Даниэль А.Ю., Беленкин Б.И.

Данное выступление ни в коей мере не претендует на то, чтобы дать исчерпывающий ответ на вопрос, вынесенный в название сегодняшней Конференции. Но нам кажется, что найти правильное решение если и возможно, то лишь ответив предварительно на другой вопрос: чем была перестройка — не для узкого слоя профессиональных политиков, а для десятков тысяч социально активных граждан?

Парадокс общественной жизни в догорбачевскую эпоху состоял в том, что она происходила вне общества и без его участия. Строго говоря, общества как такового, общества гражданского в стране просто не существовало. То, что называлось общественной жизнью при советской власти, было всего лишь одной из форм функционирования ряда государственных ведомств. Именно отсутствие гражданского общества, а не террор и не всевластие государственного аппарата, является сущностной чертой тоталитарного строя. А репрессии — это всего лишь средство не допустить возникновения независимой гражданской активности.

С этой точки зрения, годы перестройки уже резко отличались от предшествующих шести-семи десятилетий. Перестройка принесла с собой молниеносное появление великого множества гражданских ассоциаций, клубов, движений и т.п., за которыми закрепилось крайне неточное и неудачное название неформальных организаций.

Но была ли эта общественная активность чем-то совершенно новым для Советского Союза?

И да, и нет.

Двадцати - двадцатипятилетие, предшествовавшее приходу Горбачева к рулю управления, наполнено регулярной деятельностью отдельных людей, ассоциаций и групп и даже целых движений, деятельностью, которую вполне можно охарактеризовать как независимую. Эту деятельность опять таки неудачно называли диссидентской. Неудачным этот термин представляется потому, что слово «диссидент» означает «несогласный». Но с чем именно были не согласны советские диссиденты, сформулировать непросто.

Строго говоря, еще труднее сформулировать, в чем диссиденты были между собой согласны. Диссидентский мир отчетливо распадается на множество групп и движений, преследовавших самые различные, зачастую — противоположные культурные, социальные, национальные, религиозные и профессиональные (а иногда даже политические) цели. Диссидентами были литовские ксендзы, боровшиеся за свободу отправления католического культа, — и диссидентами были адвентисты седьмого дня, уверенные в том, что безбожную советскую власть придумали в Ватикане. Диссидентами становились евреи-«отказники», считавшие, что евреев в СССР зажимают и потому единственный выход для них — возвращение на «историческую родину», — и диссидентами становились русские националисты, разоблачители «еврейского засилья» в науке, культуре и политике. Среди диссидентов можно было найти людей абсолютно любых политических взглядов: монархисты, анархисты, коммунисты, либералы, сторонники авторитарной власти и т.п.; больше же всего среди них было людей, к политике как таковой равнодушных. Поэтому, если понимать под политическим движением публичную активность, объединенную неким общественным проектом, то диссиденты политическим движением не были: у них не было единого общественного проекта.

На самом деле, кое-что общее во всех этих разнородных проявлениях социальной, культурной и других видов активности было: вся она проходила под знаком общего признания ценности своих и чужих гражданских прав и сводилась к осуществлению этих прав, по выражению А.Д. Сахарова, «явочным порядком». Как заметил в своих мемуарах другой тонкий наблюдатель и участник диссидентского движения, А. А. Амальрик, диссиденты — это просто люди, которые в несвободной стране повели себя как свободные граждане.

Иными словами, концепция прав человека послужила фундаментом, на котором диссиденты выстраивали свою, неподцензурную культуру, свою независимую печать (помнится, она называлась самиздатом), свои «свободные профсоюзы», свои неправительственные организации, свою, отделенную от государства религиозную жизнь и т.п.

Перечисленные нами явления общественной жизни принято считать компонентами гражданского общества. Так что, не хотим ли мы сказать, что диссидентский мир — это гражданское общество позднесоветского периода? Или что диссиденты — это те же неформалы, только догорбачевской эпохи? Или что самиздат — это та же неформальная печать, только до перестройки?

Такие утверждения, на наш взгляд, представляются слишком смелыми. Более осторожным было бы утверждение, что диссидентский универсум служил своего рода моделью будущего гражданского общества, подобно тому, как диссидентский самиздат моделировал независимую печать. Диссидентская активность служила своего рода интеллектуальным полигоном и одновременно схемой, проектом, предлагаемым стране в целом и власти в частности: вот как должно быть устроено «правильное» общество, «правильное» правосудие, «правильная» политическая дискуссия, «правильные» взаимоотношения между государством и культурой и т.п. Это моделирование — важнейшая задача, которая может предшествовать возникновению гражданского общества, но никак не может заменить его.

Для того же, чтобы разнообразные проявления независимой общественной активности могли сложиться в реальное гражданское общество, пытающееся реально решать возникающие общественные проблемы, необходимо, чтобы государственная власть относилась к этим проявлениям по меньшей мере терпимо. Этой терпимости в догорбачевский период не было.

Именно из этого обстоятельства происходит самое распространенное недоразумение, касающееся диссидентской активности в СССР: ее пытаются осмыслить как политическую оппозицию режиму. Это совершенно неверно (гораздо правильнее было бы пытаться осмыслить возникновение диссидента, по крайней мере, в РСФСР, в контексте событий относящихся к сфере культуры), но легко объяснимо: как политическую оппозицию ее рассматривал сам режим. Почему? Потому лишь, что «враждебным проявлением» считалась всякая независимая общественная активность. Именно это определило и статус диссидентов в советском обществе, и «политическую окрашенность» диссидентских выступлений. (Оговоримся: к концу 1970-х гг. подавляющее большинство диссидентов действительно не испытывало решительно никаких симпатий ни к практике, ни к теории советского строя — это правда. Но при этом они вовсе не намеревались этот строй свергать или добиваться власти, чтобы его изменить - это тоже правда. Их интересы просто лежали, таким образом, вне сферы политики, в узком смысле этого слова).

Диссидентов попросту было слишком мало, чтобы создать гражданское общество. Они были обречены на то, чтобы или создать собственную субкультуру и замкнуться в ней, или исчезнуть. К их чести, они предпочли второе. Разгром диссидентских ассоциаций и изданий, произведенный в 1981–1984 гг. был не первым, и статистические данные, имеющиеся в распоряжении Общества «Мемориал», подтверждают, что он был не таким уж масштабным, по сравнению, например, с политическими репрессиями 1957–1959 гг.; но он стал первой антидиссидентской кампанией, увенчавшейся относительной победой власти. Раньше место арестованных, вытесненных из страны или каким-то иным образом нейтрализованных активистов немедленно занимали диссиденты «нового призыва». В начале 1980-х ситуация изменилась, и к 1984 году диссиденты практически исчезают — в лагерях, в эмиграции, в частной жизни. Их уход с общественной сцены почти совпадает по времени с началом нового всплеска общественной активности, начавшейся в 1986–1987 гг. и достигшей своего апогея в 1989 г. Близость дат не представляется нам случайной, хотя связь между ними трудно формализуема и кратко может быть описана лишь метафорой, вроде «свято место пусто не бывает». Но об этом — чуть позже.

Итак: политический смысл в диссидентскую активность вносили в первую очередь политические репрессии. Но каков был смысл самих этих политических репрессий?

Не нужно думать, что наши властители до Горбачева были какими-то монстрами, которые не могли заснуть, не скушав на ужин живого диссидента. Они были обыкновенными людьми, которые просто служили Системе как умели. Они сажали ровно столько людей, сколько по их мнению было необходимо для того, чтобы процесс, — естественный процесс независимой общественной активности, — не вышел из под контроля. Именно так обосновывает Ю.В.Андропов антидиссидентскую активность возглавляемого им ведомства, в записках, адресованных в ЦК КПСС в декабре 1974 и январе 1975 гг., а также в начале 1977 г., готовясь к разгрому диссидентских Хельсинкских групп. Легко понять, какой именно вариант «выхода общества из-под контроля» виделся при этом бывшему послу СССР в Венгрии, возглавившему КГБ. И, разумеется, после его прихода к власти эта политика недопущения независимой общественной активности во имя стабильности режима, как минимум, сохранилась, а, скорее, усилилась.

Это и была главная проблема советской системы: в силу самой своей природы она не могла поддерживать стабильность иначе, чем полицейскими репрессиями. При этом советские лидеры были, — на свой лад, разумеется, — вовсе не чужды модернизаторским устремлениям. Беда состояла в том, что задачи модернизации в XX веке с полицейскими репрессиями плохо совместимы: модернизация требует свободы.

В течение двух десятилетий, предшествовавших перестройке, власть, — иногда интуитивно, а иногда достаточно четко, — осознавала дилемму, стоявшую перед страной. Или продолжать не допускать население ни до какой независимой общественной активности, — и тогда неизбежны политические репрессии, пусть в «аптекарских» дозах; или отказаться от установки на всеобъемлющий контроль, — и получить немедленный взрыв неконтролируемой общественной активности. Концепция Андропова, попросту говоря, состояла в том, что независимая общественность несовместима с советским общественно-политическим строем. Горбачев был первым (и, кажется, последним), кто решил рискнуть. Вряд ли он не намеревался изменить строй; мы даже не думаем, что он был готов к чисто политической конкуренции собственной власти. Но гражданская пассивность населения его и других реформаторов не устраивала. И, возможно, он и его коллеги понимали, что гражданская активность бывает только независимой — или никакой.

Необходимо было ликвидировать положение, при котором независимая гражданская активность требует в качестве непременного дополнения гражданского мужества и готовности взойти на Голгофу. А для этого достаточно было сделать только одно: повернуть «на ноль» рубильник, питающий механизм политических репрессий по политическим мотивам.

Многие считают поворотным пунктом перестройки знаменитый телефонный разговор М.С. с Сахаровым и возвращение его из горьковской ссылки. А через несколько недель появилась заметка в «Известиях», ознаменовавшая начало освобождения политических заключенных.

«Горбачевскую амнистию» часто ругают: за неполноту, за запоздалость (кое-кто из политзаключенных успел умереть уже при Горбачеве, так и не дождавшись свободы), за то, что ее осуществление затянулось на много месяцев, за унизительность процедуры формального «раскаяния», которое вымогали от освобождавшихся. Упреки довольно резонные, — но лишь в том случае, если рассматривать «амнистию» как акт гуманности (или справедливости — коку как больше нравится). Если же рассматривать его как важный сигнал, посланный обществу, они перестают играть какое-либо значение. Сигнал был послан, принят и понят.

Тогда же или даже еще раньше началось что-то странное с репрессивной политикой в целом. Посмотрим на официальную статистику.

В самом первом, самом грубом приближении индикатором уровня репрессивности при подавлении инакомыслия может служить совокупное количество осуждений по двум «идеологическим» статьям Уголовного кодекса: «антисоветская агитация и пропаганда» и «клеветнические измышления, порочащие советский строй». В годы, которые общественная память запомнила как «оттепельные», — 1957, 1958 и 1959, — общее количество осужденных за «антисоветскую пропаганду» (статьи о «клеветнических измышлениях, порочащих строй» в хрущевские годы еще не было) перевалило за две с половиной тысячи! Да и в более поздние хрущевские годы, эти цифры, хотя и снизились, но по 200–300 человек в год все-таки отправлялось за решетку по обвинению в «антисоветской пропаганде». В годы брежневского правления репрессии становятся более прицельными: арестовывают и судят уже не столько недовольных, выхваченных из очередей, сколько представителей интеллигенции, проявлявших ту самую активность, о которой шла речь выше. Соответственно, цифры уменьшаются: они колеблются между сотней и двумястами осужденных, а в годы разрядки — и того меньше, между полусотней и сотней. В годы предшествующие перестройке, картина выглядит следующим образом: 1983 год — 170 человек; 1984 — 82 человека; 1985 — 73; 1956 — 59. И вдруг: 1987 год — за «антисоветскую пропаганду» осуждено три человека (при этом ни один из трех не попал в лагерь), за «клеветнические измышления» против строя — шесть; итого девять человек. И это последний год, который дает нам ненулевые цифры в соответствующих графах статотчетности; в 1988 и 1989 гг., хотя статьи УК еще сохранялись, но осуждений по ним уже не было.

Конечно, еще любопытнее было бы проследить по месяцам статистику уголовных дел по политическим статьям, уже начатых, но прекращенных в 1986–1987 гг. Такой статистикой мы не располагаем, но отдельные разрозненные сведения о политических преследованиях того периода дают возможность предполагать, что что-то произошло во второй половине 1986 г. Крайне любопытно было бы знать, что? Какой-нибудь документ инструктивного характера, исходящий из Отдела адморганов ЦК? Или —от самого Политбюро? Доверительная устная беседа Генерального секретаря или кого-то из его единомышленников в Политбюро с руководством КГБ и Генеральной прокуратуры?

Факт налицо: рубильник репрессий был перекинут «на ноль». И результат оказался почти незамедлительным.

Буквально в течение нескольких месяцев по всей стране появились сотни независимых общественных ассоциаций. Количество т.н. неформальных объединений, возникших в годы перестройки, исчисляется тысячами (более точную оценку сегодня весьма сложно дать). Независимая печать, которую по ряду параметров вполне уместно было бы называть «новым самиздатом», сопровождала этот взрыв общественной активности и была его неотъемлемой частью. По подсчетам А.Суетнова, собирателя и исследователя этого «нового самиздата», к концу 1989 г. количество неподцензурных изданий только на славянских языках насчитывало 727 наименований. Суммарный месячный тираж этих изданий достигал 100-120 тысяч экземпляров (это примерно, 400 тысяч читателей, то есть заметная часть граждански активного населения страны). При этом надо иметь в виду, что подсчеты Суетнова делались в конце 1989 г.; на самом деле таковых изданий было больше (не выявленными оказалось свыше 100 наименований).

Можно ли считать «неформалов» первых лет перестройки прямыми продолжателями диссидентов брежневско-андроповско-черненковской эпохи. Ответ вновь будет двояким: и да, и нет. И дело совсем не в том, что среди «неформалов» не было людей с диссидентским прошлым. Как раз наоборот: пусть в небольших количествах, но бывшие диссиденты присутствовали в «неформальном движении», иногда даже на первых ролях: Павловский, Фадин, Кудюкин, Белановский, Тимофеев, Ковалев, Григорьянц, Новодворская. И в неформальной печати перестроечных лет диссидентская струя оставалась заметной: «Митин журнал» Волчека, «Референдум» Тимофеева, «Экспресс-хроника» Подрабинека (самим названием своим претендовавшая на преемственность по отношению к легендарной «Хронике текущих событий»), «Бюллетень Свободного межпрофессионального объединения трудящихся» — орган несостоявшейся «Солидарности» брежневских времен.

Все это было — но даже там, где тон задавали бывшие диссиденты, проблематика движения оказывалась совершенно иной. Ведь не случайно почти все диссидентские ассоциации имели сильную правозащитную компоненту — они возникли как реакция на политические преследования инакомыслящих со стороны государственной власти. К чему можно было приложить опыт диссидентского сопротивления в условиях, когда преследования сводились к отказу в аренде помещения, и только если сильно постараться, можно было заработать удар милицейской дубинкой по спине и пятнадцать суток?

Еще меньше общего оказалось у «неформальной прессы» времен перестройки с традиционным самиздатом. В сущности, эти два явления объединяло лишь одно: фактор неподцензурности. Да еще, на первых порах, технические способы размножения: пишущая машинка, распечатка ЭВМ, фотокопирование. В 1989 г. и позже «новый самиздат» печатался уже, как правило, в типографии; да это и не главное. Главное в том, что роль «создателя тиража» все более отделялась от роли читателя (с которой в доперестроечные годы она была практически полностью слита) и все более приближалась к роли «издателя». Соответственно, на смену веры в силу слова вообще пришла амбициозная и, как выяснилось позднее, сильно завышенная, вера в силу и общественную значимость собственного слова. Кроме того, в мире независимой печати вскоре начал действовать почти неизвестный классическому самизхдату коммерческий фактор.

Вроде бы «неформалы», как и диссиденты, концентрировались вокруг конкретных общественных сюжетов: экология, культура, история, религия, экономика, социология, национальные проблемы и т.п. Но, когда в поисках общественной поддержки Горбачев решился «социализировать» сферу политической жизни и провозгласил альтернативные выборы, значительное большинство участников неформального движения кинулось в политику. Эпоха «неформалов» сменилась эпохой «демократов», вступивших в открытую конкуренцию за власть с КПСС, а, стало быть, с самим Горбачевым. Из старой диссидентской гвардии в этой игре приняли участие лишь единицы: сказалось отсутствие единого глобального общественного проекта. У «демократов» был хотя бы примитивный такой проект («долой КПСС»); у диссидентов как целого не было и его.

Символической представляется совпадение этого перелома общественных настроений со смертью А.Д.Сахарова в декабре 1989 г. Андрей Дмитриевич был, конечно же, диссидентом — но не только диссидентом. Он, несомненно был «демократом» образца 1989 г. — но одновременно был много шире, чем средний политик-«демократ». Быть может, Сахаров был единственным человеком, который был способен составить конструктивную оппозицию Горбачеву. С его смертью генсек-реформатор лишился не только оппонента. Он лишился той поддержки и того давления, исходящего от активной части общества (а не перестроечной номенклатуры), без которых сама перестройка теряла значительную часть своего смысла. Весь баланс социальных сил перестроечного СССР начал опасно перекашиваться то в одну, то в другую сторону. И не то беда, что независимая демократическая общественность далеко не всегда совпадала с намерениями реформаторов из ЦК, — на то она и независимая. Хуже то, что на смену конструктивной оппозиции пришла конфронтация.

Для реформаторов оставался еще один шанс: порвать с КПСС и возглавить демократическую волну. Но они не сумели или не захотели этого сделать. Одни пытались этой волне противостоять, другие искали средний путь. Здесь неуместно судить, кто был прав, а кто неправ в той конфронтации. Обе стороны, в конечном счете, проиграли, и сочувствие вызывают, честно говоря, и те, и другие.

Власти проиграли «демократам», а «демократы» проиграли самим себе. Они победили и партийных ортодоксов с их командно-административную системой, и Горбачева с его реформами. И похоронили под обломками перестройки самих себя.

Но так ли виноваты обе стороны этого странного процесса? И существует ли вообще непрерывная линия, — хоть прямая, хоть извилистая, — соединяющая два состояния общества: «реальный социализм» по Брежневу и развитое динамичное общество, построенное на ценностях свободы? В 1989 г. замечательный русский писатель Андрей Синявский заканчивал работу над книгой «Советская цивилизация». Последняя глава этой книги называлась так: «Можно ли пирамиду перестроить в Парфенон?»…

Непосредственных предшественников «демократов» — участников неформальных движений, после потери актуальности темы забыли очень быстро. Сегодня о «неформалах» вспоминают намного реже, чем, например, о диссидентах. Еще реже вспоминают о «новом самиздате». Сами «неформалы», перестав быть таковыми (к тому же и сам термин был им навязан извне), к своему «неформальному» прошлому весьма быстро охладевали. Для многих воспоминания о себе периода конца 1980-х стали неудобными; возникло откровенное желание дистанцироваться от «себя эпохи перестройки».

Нет ничего удивительного в том, что после 1990 года подавляющее большинство «неформалов» не нашло свою политическую нишу. «Неформалы» и их пресса появились не для того, чтобы дать правильные ответы на правильно поставленные вопросы. Как показала история, перед ними стояла всего одна задача: разбудить общество (диссиденты не намеревались будить никого, кроме самих себя).

Общество проснулось и блистательно продемонстрировало, что прав был Андропов, а не Горбачев: советская система действительно несовместима со свободой. Джинн был выпущен из бутылки и победила не система (ее представлял в августе 1991 ГКЧП), а свобода. Как вы, вероятно, догадываетесь, об ошибке Горбачева никто из нас не сожалеет. Мы искренне надеемся, что и сам Михаил Сергеевич тоже о ней не жалеет.

Правда, горбачевскую перестройку часто упрекают в том, что она вызвала великие потрясения. Не буду спорить, скажу одно: посмотрите, как проходил коллапс тоталитарного социализма в других странах.

И, наконец последнее.

Сегодня в общественное сознание настойчиво внедряется идея «деполитизации общественной жизни». На самом деле речь идет о «десоциализации политики», приватизации политической жизни замкнутой элитой, «политическим классом». За примерами ходить недалеко: правительственный проект Закона о политических партиях, уже прошедший первое чтение в Думе, определенно направлен именно на это. В прессе витает оксюморонное выраженьице «управляемая демократия» (кем может управляться демократия, которая, по определению, является способом самоуправления общества?!). Новые руководители, профессионально привыкшие искать решения на путях контроля и регулировании, намерены понизить уровень участия населения в принятии решений.

Это - не что иное как новый застой. Возможно, на какое-то время «управляемая демократия» и стабилизирует ситуацию. Но, как и в прошлый раз, никакой контроль не решит реальных проблем. Так что перестройка все-таки впереди. Увы, перестройка-2 будет уже происходить в стране, всеми четырьмя ногами увязшей в реалиях «третьего мира».